Вукул
Гости, все прилично одетые (согласно этикету), прибыли разом и, столпившись у калитки, смотрели поверх деревянной ограды и голов впереди стоящих на наш задний двор, будто на вольер в зоопарке.
Начинался праздник по случаю пятидесятилетия моего отца.
Мне было четырнадцать, и я чувствовала, что что-то непременно произойдет. Маме не нравился мой внешний вид: волосы, еще липкие от лимонного сока после похода на пляж, губы, густо накрашенные, почти малиновые, сочные и полные, как у женщины ("Огромная открытая рана", - сказала мама), но больше всего - платье, ярко-желтое, обтягивающее бедра и подчеркивающее грудь, а снизу свободное. Я не обращала внимания. Мне вообще не нравилась затея с этим "званым ужином". Я еще не знала, что таких больше не будет.
В калитку входили женщины в черных-синих-серых-коричневых туфлях и мужчины в черных галстуках, похожих на клинки, - вечер не задался, что называется, "с вешалки". И все без исключения говорили "Привет" или что-то вроде того.
- Добро пожаловать на нашу лужайку, - отвечала я с дурацкой улыбкой.
На меня старались не смотреть - не знаю почему. Может, это считалось неприличным. Невероятно стесняя окружающих своей яркостью и желтизной, я потихоньку пробиралась к Марку Резнику. Он был нашим соседом, но я связывала с ним кое-какие надежды.
Я старалась расправлять плечи и говорить с придыханием. Старшеклассницы должны были держаться каким-то особенным образом - и не сказать, чтобы мне это быстро давалось. Чуть ли не каждый день мне приходилось прощаться с какой-то частичкой себя. Например, на прошлой неделе мы с Дженис - моей лучшей подругой - пошли на пляж. Она надела свое новое бикини на шнуровке и, критически посмотрев на мой купальник "Адидас", сказала:
- Выбрось ты его, Эмили. Мы не на соревнованиях.
Но у меня было другое мнение: для четырнадцатилетней девушки все что угодно могло стать победой или поражением, и кому, как не Дженис, об этом знать.
- В детстве я завидовала своим Барби и поэтому решила обрить их всех наголо, - призналась она мне сегодня утром на пляже.
Вздохнув, она вытерла лоб, словно пытаясь свалить свою внезапную откровенность на августовскую жару. Однако, жара в Коннектикуте воображение не поражала - как, впрочем, и наши "признания".
- Это ерунда, - сказала я и продолжила шепотом, боясь, как бы не услышали взрослые: - Когда у меня начала расти грудь, я подумала, что это опухоль.
Дженис это не впечатлило.
- А еще в детстве я сидела на солнце и ждала, пока у меня испарится кровь, - рассказала я и призналась: - Мне до сих пор иногда кажется, что кровь может выкипеть или высушиться, как лужа на асфальте.
Но Дженис, не дослушав меня, уже делилась следующим откровением: прошлой ночью она думала о мистере Геллере, нашем учителе из средней школы. Думала, несмотря на все его недостатки, даже усы.
- Ну и что, что усы? - сказала Дженис. - Я представляла себе его руки, представляла и представляла... И ничего. Никакого оргазма.
- А чего ты хотела? - сказала я, разгрызая орешек. - Он же старый.
На пляже мы сидели на полотенцах, а взрослые устраивались в десяти шагах от нас (всегда: мы специально измеряли), в шезлонгах, украшенных портретами Рода Стюарта и светящимся узором из рожков с мороженым. Иногда из-под широкополых соломенных шляпок доносился крик "Не ныряйте в воду!", если мы с Дженис бежали промочить ноги.
- Нырять в Лонг-Айленде - это все равно что окунуться с головой в чан с бациллами, - говорила мама.
- Нельзя так просто говорить о болезнях, - отвечала я ей.
Коллега моей мамы, тоже добровольный работник в Стэмфордской клинике (кстати, единственная, кто не обращалась к нашему соседу, доктору Трентону, с просьбой изменить форму носа), всегда морщилась, когда говорила о "заливе Лонг-Айленд" или "сточных водах", словно это было одно и то же. Однако, чем больше я слышала о "загрязнении", тем меньше ощущала его. Чем дальше я заходила в воду, тем глупее казались мне все эти домыслы взрослых. Я пробовала ее на вкус - и это была вода, одна вода и ничего, кроме воды.
|